«Остров Сахалин»: границы художественного мира

Научный труд
Содержание скрыть

Справедливо и много размышляя о том, какое место в биографии Чехова занимает поездка на Сахалин, каковы ее мотивы, как она отразилась в чеховской беллетристике, мы, как правило, хуже представляем себе место книги «Остров Сахалин» в чеховском творчестве.

Обвинительный акт российскому самодержавию? — Безусловно.

Гуманизм, глубокое сочувствие к народным страданиям? — Конечно.

Характерное для писателя отсутствие сенсационности, внимание к быту, к будничным проявлениям зла? — Да.

Большой общественный резонанс? — Примеры на этот счет приводились неоднократно.

Но ведь книга написана гениальным художником, уже опубликовавшим «Степь» и «Скучную историю», вскоре после поездки создавшим «Дуэль» и «Палату № 6». Как же соотносится «Остров Сахалин» с другими чеховскими произведениями? Здесь и возникает проблема, нащупанная уже современниками писателя.

«Со времени публикации «Сахалина» в журнале «Русская мысль» до выхода X тома собрания сочинений Чехова разноречивы были отзывы критиков (и читателей) о жанре этого проведения,- пишет М. Л. Семанова. — Для многих это был научно достоверный, обстоятельный трактат, отличающийся обилием материала, сухостью изложения… Некоторые современники утверждали, что для самого автора это был лишь научный труд…

Однако многие современники еще при первом знакомстве с чеховскими сахалинскими очерками увидели в них живые зарисовки наблюдательного талантливого художника, отметили тонко очерченные характеры и пейзажи… При жизни Чехова наиболее обстоятельно и точно о своеобразии жанра «Сахалина» как очеркового произведения, в котором сочетаются научные, публицистические и художественные элементы, и общественном значении книги сказал А. И. Богданович» (14, 799-800).

Линия «сочетания», как и линия «разъединения» «Сахалина» с другими чеховскими произведениями, дотянулась до наших дней. Для одних литературоведов чеховская книга «соединяет научное исследование и художественное произведение», * «сочетает в себе глубину и точность подлинно научного исследования с художественностью».** Для других же представляет собой «разностороннее добросовестное исследование»*** , «научно-документальную книгу»,**** «и по форме, и по содержанию прежде всего очерк, научный трактат».*****

* ()

** ()

*** ()

**** ()

***** ()

Проблема жанра «Сахалина» объективно выдвигается в центр внимания и оказывается ключом для понимания как самой чеховской книги, так и ее места в творчестве Чехова. Но — обо всем по порядку.

1

Мысль о поездке на каторжный остров возникает у Чехова, вероятно, уже летом 1889 г. (14, 743).

После напряженной подготовительной работы, изучения целой библиотеки книг — долгое восьмимесячное путешествие (с 18 апреля по 8 декабря 1890 г.), 3 месяца и 2 дня (П 4, 139) на самом Сахалине. И затем — несколько лет работы над книгой. Еще в апреле 1895 г. писатель вносит в корректуру отдельного издания поправки (книга выйдет в мае).

Чехов ездил за границу, боролся с холерной эпидемией, опубликовал «Дуэль», «Палату № 6», «Рассказ неизвестного человека», «Черного монаха», около двух десятков рассказов — «Сахалин» все время был с ним. Вся первая половина 90-х годов проходит под знаком работы над сахалинской книгой Восьмимесячная поездка — и почти шесть лет писания. И все это время в иерархии чеховских замыслов работа над книгой — на одном из первых мест.

«Целый день сижу, читаю и делаю выписки. В голове и на бумаге нет ничего, кроме Сахалина. Умопомешательство. Mania Sachalinosa» (П 4, 19) (пишется еще до поездки).

«…Работа ради куска хлеба мешает мне заниматься Сахалином» (П 4, 157).

И это говорится во время работы над «Дуэлью»!

«Сахалин подвигается. Временами бывает, что мне хочется сидеть над ним 3-5 лет и работать над ним неистово, временами же в часы мнительности взял бы и плюнул на него. А хорошо бы, ей-богу, отдать ему годика три! Много я напишу чепухи, ибо я не специалист, но, право, напишу кое-что и дельное. А Сахалин тем хорош, что он жил бы после меня сто лет, так как был бы литературным источником к пособием для всех, занимающихся и интересующихся тюрьмоведением» (П 4, 266).

(А ведь своим рассказам, по воспоминаниям Бунина, Чехов предсказывал не столетнюю, а семилетнюю жизнь.)

«Вы пишите, что я бросил «Сахалин». Нет, сие мое детище я не могу бросить. Когда гнетет меня беллетристическая скука, мне приятно бывает браться не за беллетристику» (П 5, 105).

«Мое детище» — редко о каком из своих замыслов Чехов говорит так ласково; отметим также отделение книги от «беллетристики», т. е. намек на какую-то особую ее природу.

«Мой «Сахалин» — труд академический, и я получу за него премию митрополита Макария. Медицина не может теперь упрекать меня в измене: я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!» (П 5, 258).

По мнению М. Л. Семановой, ссылка на премию митрополита Макария имела шуточный характер, эту премию получали за учебники по предметам, преподававшимся в духовных учебных заведениях (14, 800).

И снова заметим границу, которую намечает писатель между своей беллетристикой и книгой о Сахалине.

Наконец, суждение, предваряющее выход отдельного издания: «Итак, «Сахалин» мы выпускаем, не дожидаясь разрешения. Книга выходит толстая, с массою примечаний, анекдотов, Цифр…» (П 6, 37).

Примечания, анекдоты, цифры… Лаконичные чеховские указания уже намечают общий принцип подхода к «Острову Сахалину», основные структурные элементы книги.

М. Л. Семанова отметила, что книги довольно четко делится на две части: «Первые тринадцать глав строятся как очерки путевые (передвижение повествователя по Северному, а затем Южному Сахалину); главы XIV-XXIII — как очерки проблемные» (14, 783).

Это разграничение, в общем, бесспорно. Однако помимо такого «материального» членения текста нужно учитывать наличие в каждой из этих частей, во всей книге, двух тематических линий: история чеховского путешествия и жизнь человека на каторге. Постоянно переплетаясь, создавая своеобразный контрапункт, эти линии и создают внутреннее структурное единство книги. Ведущей, естественно, оказывается история путешественника (Чехов вовсе не маскирует себя неким «образом автора», но в то же время и не акцентирует субъективность взгляда).

Его движение в пространстве и во времени, осмысление им увиденного, его ищущая мысль и становятся магистральным «сюжетом» книги. Л главным изобразительным элементом становится, как сказал сам Чехов в приведенном ранее письме, «анекдот » (так некоторые линии раннего творчества продолжаются в «Сахалине»).

В тщательном, развернувшемся в последние годы изучении чеховской поэтики выявлен — преимущественно усилиями 3. С. Паперного — ряд художественных «единиц», имеющих между собой очевидное сходство: каждая из них в соответствии с чеховским принципом краткости строится путем отражения большого через малое. Такова чеховская лейтмотивная деталь, которая «соотнесена с данным эпизодом, с движением сюжета, с конфликтным столкновением образных тем», * таковы записные книжки, представляющие собой «не заготовки к будущим рассказам, повестям и пьесам, но своего рода микропроизведения»,** таковы «микросюжеты», аккомпанирующие основному действию «Чайки» и «вступающие друг с другом в сложные и напряженные отношения».***

* ()

** ()

*** ()

Пора, видимо, осознать этот принцип как один из универсальных в поэтике Чехова, объединяющий прозу и драму, появляющийся еще на стадии творческого замысла. «Анекдот» в «Острове Сахалине» типологически родствен «микросюжету» или записи в записной книжке. Он тоже — «микропроизведение», освещающее и поясняющее главный сюжет, иллюстрирующее ту или иную затрагиваемую тему. Таких «анекдотов» в «Сахалине» более шестидесяти. Иногда они разрастаются, превращаются в самостоятельный вставной сюжет (наиболее очевидный пример — «Рассказ Егора»-14, 101 -106), иногда это небольшая сценка, но чаще всего — услышанный, рассказанный, записанный факт, лишенный, казалось бы, всякой эмоциональности, но на самом деле, при включении в магнитное поле книги, в сопоставлении с другими «анекдотами», приобретающий самые разные эмоциональные оттенки. Без понимания функции «анекдота» в сахалинской книге невозможно постичь подлинное богатство ее интонаций при внешней сухости, наполненности «цифрами и примечаниями» (так и возникло мнение о добросовестном очерке, статистическом отчете — не более).

Действительно, интонация книги может показаться сухой, почти протокольной. Чехов посещает тюрьмы, идет из селения в селение, из дома в дом, с севера на юг, подробно перечисляет состав населения, его занятия, ссылается на многочисленные научные труды.

«Летом 1890 г., в бытность мою на Сахалине, при Александровской тюрьме числилось более двух тысяч каторжных, но в тюрьме жило около 900. Вот цифры, взятые наудачу: в начале лета, 3 мая 1890 г., довольствовалось из котла и ночевало в тюрьме 1279, в конце лета, 29 сентября, 675 человек» (14,94).

«Во всех этих трех селениях жителей 46, в том числе женщин 17. Хозяев 26. Люди здесь все основательные, зажиточные, имеют много скота и некоторые даже промышляют им» (14, 197).

«На Сахалине 5 школ, не считая Дербинской, в которой за неимением учителя, занятий не было. В 1889-1890 гг. обучалось в них 222 человека: 144 мальчика и 78 девочек, в среднем 44 на каждую. Я был на острове в — каникулярное время, при мне занятий не было, и потому внутренняя жизнь здешних школ, вероятно, оригинальная и очень интересная, осталась для меня неизвестной» (14, 306-307).

«Делаю выписки из того же отчета, касающегося больничного инвентаря. Во всех трех лазаретах было: гинекологический набор 1, лярингоскопический набор 1, максимальных термометров 2, оба разбиты; термометров «для измерения тела» 9-2 разбиты, термометров «для измерений высокой температуры» 1…» — и т. д. (14, 371).

Дух скрупулезного, дотошного научного отчета, казалось бы, преобладает в «Острове Сахалине». Однако, это не совсем так или же совсем не так.

Уже на второй странице книги в эпически бесстрастное повествование включается упоминание об эксплуатации гиляков в «оригинальной форме»: «Так, николаевский купец Иванов, ныне покойный, каждое лето ездил на Сахалин и брал там с гиляков дань, а неисправных плательщиков истязал и вешал» (14, 42).

И далее, на протяжении всей книги, «анекдоты», «микросюжеты» такого рода выстраиваются в особый ряд, многократно пересекаются и соотносятся, взламывая, взрывая спокойную интонацию примечаний и перечислений. Читатель узнает, что на Сахалине и теперь «люди питаются гнилушками с солью и даже поедают друг друга, но это относится не к туристам и не к чиновникам» (14, 76); автор приводит его в карцер, где сидит старик Терехов, настоящий злодей, по рассказам самих арестантов, убивший на своем веку 60 человек: «… у него будто бы такая манера: он высматривает арестантов-новичков, какие побогаче, и сманивает их бежать вместе, потом в тайге убивает их и грабит, а чтобы скрыть следы преступления, режет трупы на части и бросает в реку» (14, 132); и еще один старик, «с физиономией солдата времен очаковских», который «до такой степени стар, что, вероятно, уже не помнит, виноват он или нет, и как-то странно было слышать, что все это бессрочные каторжники, злодеи…» (14, 195); и женщина, убившая своего ребенка и зарывшая в землю; «. . .на суде же говорила, что ребенка она не убила, а закопала его живым, — этак, думала, скорей оправдают… Ульяна горько плакала, потом вытерла глаза и спросила: «Капустин кисленькой не купите ли?»» (14, 197); и история смотрителя тюрьмы Дербина, «убитого арестантом за жестокое обращение»: «Это был еще молодой, но тяжелый, крутой и неумолимый человек. По воспоминаниям людей, знавших его, он всегда ходил в тюрьму и по улицам с палкой, которую брал с собой для того только, чтобы бить людей. Его убивали в пекарне; он боролся и упал в квашню и окровянил тесто. Его смерть вызвала среди арестантов всеобщую радость и они собрали его убийце по мелочам 60 рублей» (14, 149); и еще один служака, майор Николаев, который за истязания каторжных сам «был предан суду и приговорен к каторжным работам» (14, 317); и опять потрясающая история в несколько слов о беглых каторжных, которые «напали на аинское селение, и по-видимому, только ради сильных ощущений занялись истязанием мужчин и женщин, последних изнасиловали — и в заключение повесили детей на перекладинах» (14, 328); а через несколько страниц рассказано о казни через повешание самих этих каторжных, среди которых оказывается невиновный — его снимают с виселицы еще живого, а потом вешают в другой раз (14, 341).

Иногда «анекдот» не сгущает, а разряжает атмосферу, в повествовании появляется — опять-таки, увиденный через факт — юмор, пусть даже горький. Чехов вспомнит сахалинского старожила штабс-капитана Шишмарева, который поселился на острове так давно, что «даже сочинили легенду о «происхождении Сахалина», в которой имя этого офицера тесно связано с геологическими переворотами: когда-то, в отдаленные времена, Сахалина не было вовсе, но вдруг, вследствие вулканических причин, поднялась подводная скала выше уровня моря и на ней сидели два существа — сивуч и штабс-капитан Шишмарев. Говорят, что он ходил в вязаном сюртуке с погонами и инородцев в казенных бумагах называл так: «дикие обитатели лесов»» (14, 189).

Или еще одна история — о вежливости японцев, рассказанная как раз в «сухом» примечании: «Японская вежливость не приторна и потому симпатична, как бы много ее ни было перепущено, она не вредит, по пословице — масло каши не портит. Один токарь японец в Нагасаки, у которого наши моряки покупали разные безделушки, из вежливости всегда хвалил все русское. Увидит у офицера брелок или кошелек и ну восхищаться: «Какая замечательная вещь! Какая изящная вещь!» Один из офицеров как-то привез из Сахалина деревянный портсигар грубой, топорной работы. «Ну, теперь,- думает, — подведу я токаря. Увидим, что он теперь скажет». Но когда японцу показали портсигар; то он не потерялся. Он потряс им в воздухе и сказал с восторгом: «Какая прочная вещь!»» (14, 227).

Зоркий глаз Чехова ловит и курьезные фамилии каторжников: Шкандыба, Желудок, Безбожный, Зевака; в другом селении снова девять человек Безбожных, Зарывай, Река, Бублик, Сивокобылка и т. д., встречается даже каторжный, которого зовут Наполеоном. Чехов не забудет привести и фразу роженицы, которая ожидала, что у нее родятся двое детей, и была огорчена, когда родился один: «Поищите еще», — попросила она акушерку (14, 266).

Потом автор вспомнит, иллюстрируя избыток населения в Корсаковском округе, где предложение труда мастеров намного превышает спрос, фразу еще одного каторжника: «Тут даже фальшивых бумажек сбывать негде» (14, 291).

В описание в последней главе книги Александровского лазарета, его ужасающей бедности («максимальных термометров 2, оба разбиты») будет вкраплена такая ироническая деталь: «В аптеке все ново, вое лоснится, есть даже бюст Боткина, слепленный одним каторжным по фотографии. «Немножко непохож», — говорит фельдшер, глядя па этот бюст» (14, 369).

«Анекдоты» такого рода аналогичны многочисленным «микросюжетам» из записных книжек, где через курьезное, казалось бы, случайное подчеркивается отклонение человеческой жизни от нормы.

Но такие просветы, выходы в юмористическое в «Сахалине» сравнительно немногочисленны. И снова входят в книгу два палача, которые по очереди беспощадно секут друг друга, напоминая автору пауков в банке; страшный растлитель, заставляющий вспомнить о Ставрогине Достоевского, но, судя по всему, не испытывающий никаких мук совести; бродяги, убивающие после спровоцированного побега своих товарищей, грабящие их и спокойно возвращающиеся обратно в тюрьму… Кажется, нет таких преступлений, таких способов унижения человека, какие не существовали бы на Сахалине. «Остров Сахалин» — жестокая и страшная книга, хотя автор нигде не акцентирует это. Мелькающее несколько раз на ее страницах слово «ад» получает реальное обоснование. «Я был в аду», — скажет Чехов, вернувшись с острова (П 4, 143).

Привычной, дежурной похвалой чеховской книге является следующая: «Чехова не увлекла, не соблазнила занимательность биографий и сенсационность проступков отдельных каторжников (Сонька — «золотая ручка» и др.), как это случилось с журналистом В. М. Дорошевичем, посетившим Сахалин после Чехова и написавшим книгу о Сахалине». * При этом вовсе не учитывается, что сама сахалинская действительность, при всей ее обыденности, будничности, исключительна, фантасмогорична настолько, что «подвиги» Соньки — Золотой ручки кажутся по сравнению с ней бледным вымыслом.

* ()

Изображенный Чеховым сахалинский ад не принимает, однако, фантастически расплывчатых, гиперболических очертаний, он увиден при реальном свете дня. Чехов далек от мыслей о врожденной испорченности человеческой природы, фатальной; неискоренимости зла, а также от того, чтобы однолинейно расставить акценты: страдающие каторжники и угнетатели-чиновники. И в сахалинской книге торжествует принцип, характерный для его художественного мира: индивидуализация каждого отдельного случая. Автор видит сахалинскую действительность не с точки зрения какой-то предвзятой схемы, а в ее реальных очертаниях, в переплетении серьезного, ужасного и смешного, добра и зла. Даже в чудовищно искаженном мире каторжного острова у человека всегда остается возможность совершить пусть маленький, но поступок , даже здесь встречаются и доброта, и самоотверженность, и любовь.

На каторге есть арестант, который «засек нагайкой свою жену, интеллигентную женщину, беременную на девятом месяце, и истязание продолжалось шесть часов» (14, 191).

Но Чехов замечает и другое: «В Дуэ я видел сумасшедшую, страдающую эпилепсией каторжную, которая живет в избе своего сожителя, тоже каторжного; он ходит за ней, как усердная сиделка, и когда я заметил ему, что, вероятно, ему тяжело жить в одной комнате с этою женщиной, то он ответил мне весело: «Ничево-о, ваше высокоблагородие, по человечности!»» (14, 253).

Сахалинские чиновники действительно в массе своей грубы, необразованны, лицемерны, их обращение с каторжниками приводит автора к прямому выводу: «…русский интеллигент до сих пор только и сумел сделать из каторги, что самым пошлым образом свел ее к крепостному праву» (14, 209).

Но среди них же был и агроном Мицуль, «человек редкого нравственного закала, труженик, оптимист и идеалист», видевший Сахалин цветущим уголком земли и умерший здесь от тяжелого нервного расстройства в 41 год, буквально сгоревший на работе (14, 200), был и легендарный поп Семен, слух о котором прошел по всей Сибири: «О каторжных он судил так: «Для создателя мира мы все равны», и это — в официальной бумаге» (14, 301).

А еще раньше были «русские люди», которые, «исследуя Сахалин, совершили изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека» (П 4, 32): адмирал Невельской, его жена, лейтенант Бошняк. Они претерпевали не меньшие страдания, чем нынешние обитатели Сахалина. Но они шли на это по собственной воле , их вела высокая идея — вот что противопоставляет их каторжному сахалинскому быту, их преемникам с их лицемерными заботами о «несчастных».

Какое там «научное исследование» (хотя каждый сообщаемый автором факт абсолютно реален, сопровожден точным указанием на место и время)! Огромный мир человеческих судеб страданий, страстей возникает на страницах чеховской книги. Некоторые его «микросюжеты», оставаясь абсолютно реальными «анекдотами», приобретают обобщающий, почти символический смысл.

В IX главе Чехов подробно рассказывает эпизод своего ночлега в селении Дербинском (названном по имени того жестокого смотрителя, убитого арестантами).

«Дождь, не переставая, стучал по крыше и редко-редко какой-нибудь запоздалый арестант млн солдат, шлепая по грязи, проходил мимо… Капли, падавшие с потолка на решетки венских стульев, производили гулкий, звенящий звук, и после каждого такого звука кто-то шептал в отчаянии: «Ах, боже мой, боже мой!» Рядом с амбаром находилась тюрьма. Уж не каторжные ли лезут ко мне подземным ходом? Но вот порыв ветра, дождь застучал сильнее, где-то зашумели деревья — и опять глубокий отчаянный вздох: «Ах, боже мой, боже мой!»

Утром выхожу на крыльцо. Небо серое, унылое, идет дождь, грязно. От дверей к дверям торопливо ходит смотритель «с. ключами.

— Я тебе пропишу такую записку, что потом неделю чесаться будешь! — кричит он. — Я тебе покажу записку!

Эти слова относятся к толпе человек в двадцать картожных, которые, как можно судить по немногим долетевшим до меня фразам, просятся в больницу. Они оборваны, вымокли на дожде, забрызганы грязью, дрожат; они хотят выразить мимикой, что им в самом деле больно, но на озябших, застывших лицах выходит что-то кривое, лживое, хотя, быть может, они вовсе не лгут. «Ах, боже мой, боже мой!» — вздыхает кто-то из них, и мне кажется, что мой ночной кошмар все еще продолжается. Приходит на ум слово «парии», означающее в обиходе состояние человека, ниже которого уже нельзя упасть. За все время, пока я был на Сахалине, только в поселенческом бараке около рудника да здесь, в Дербинском, в это дождливое, грязное утро, были моменты, когда мне казалось, что я вижу крайнюю, предельную степень унижения человека, дальше которой нельзя уже идти» (14, 151-152).

Верный себе, Чехов видит «предельную степень унижения человека» не в страшных преступлениях и злодействах, не в сцене телесного наказания, а в такой привычной, наверное, для сахалинского быта (да только ли сахалинского?) картине: люди, которые и болеть могут только по разрешению, которые потеряли способность владеть даже собственным лицом, хотят выразить мимикой одно, а получается совсем другое, — парии, будто шагнувшие в дождливое утро из ночного кошмара.

А несколько ранее, еще до вступления на адову землю каторжного острова, Чехов увидит в ясном утреннем свете другую сцену: «На амурских пароходах и «Байкале» арестанты помещаются на палубе вместе с пассажирами III класса. Однажды, выйдя на рассвете прогуляться на бак, я увидел, как солдаты,. Женщины, дети, два китайца и арестанты в кандалах крепко спали, прижавшись друг к другу; их покрывала роса и было прохладно. Конвойный стоял среди этой кучи тел, держась обеими руками за ружье, и тоже спал» (14, 44).

В ненавязчивом наблюдении, скромно «загнанном» в примечание, возникает удивительный символ непрочного человеческого братства: солдаты, женщины, дети, арестанты спят, прижавшись друг к другу, — все барьеры, разделяющие людей, на мгновение исчезли.

Но — наступит день, и все пойдет по-старому. Уже на следующей странице в неявном ореоле апокалиптических ассоциаций в повествование входит Сахалин: «…впереди чуть видна туманная полоса — это каторжный остров; налево, теряясь в собственных извилинах, исчезает во мгле берег, уходящий на неведомый север. Кажется, что тут конец света (курсив мой.- Я. С.) и что дальше уже некуда плыть. Душой овладевает чувство, какое, вероятно, испытывал Одиссей, когда плавал по незнакомому морю и смутно предчувствовал встречи с необыкновенными существами» (14, 45).

Таковы полюса изображаемого в «Острове Сахалине» мира: зыбкое человеческое братство и предельное человеческое падение, реальность ночных кошмаров и утренние мгновения надежды…

История путешественника, ищущая авторская мысль, вступает, как мы уже отметили, в сложный контрапункт с повествованием о сахалинском быте. Она развертывается как процесс все более глубокого и точного знания о действительности, утраты иллюзий и сентиментальных надежд. Чехов — и здесь еще одно существенное отличие «Сахалина» от его художественной прозы — открыто присутствует на страницах книги не только в «цифрах и примечаниях», в «анекдотах», т. е. в отборе и организации материала, но и в прямом авторском слове . Поэтому константы чеховского мира, его идеи и идеалы, обычно «растворенные» в повествовании, здесь, как и в письмах, оказываются на поверхности, становятся предметом прямого обсуждения.

В первой половине книги неоднократно возникает лирическая интонация, автор успевает на мгновение оторвать свой взгляд от бритых голов и увидеть экзотический сахалинский пейзаж, за звоном кандалов — расслышать вечный шум моря. Огромная белая луна, гигантские лопухи, похожие на тропические растения, скелет кита на пристани, скалы, похожие на трех черных монахов… «Утро было яркое, блестящее, и наслаждение, которое я испытывал, усиливалось еще от гордого сознания, что я вижу эти берега» (14, 51).

Однако совсем скоро интонация меняется, пейзаж постепенно пропитывается сахалинским духом, свет маяка во время ночной прогулки напоминает уже красный глаз каторги, сознание с большим трудом переключается на созерцание природы:

«Чем выше поднимаешься, тем свободнее дышится; море раскидывается перед глазами, приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу. Каторжные и поселенцы изо дня в день несут наказание, а свободные с утра до вечера говорят только о том, кого драли, кто бежал, кого поймали и будут драть; и странно, что к этим разговорам и интересам сам привыкаешь в одну неделю и, проснувшись утром, принимаешься прежде всего за печатные генеральские приказы — местную ежедневную газету, и потом целый день слушаешь и говоришь о том, кто бежал, кого подстрелили и т. п. На горе же, в виду моря и красивых оврагов е это становится донельзя пошло и грубо, как оно и есть на самом деле».

Красота, гармония, естественность «равнодушной природы», противопоставленная «мышьей суете» искаженной человеческой жизни, здесь звучит одна из сквозных, лейтмотивных чеховских тем.

Последняя развернутая пейзажная зарисовка в конце XIII главы приобретает уже откровенно символический смысл, трагедия Сахалина вписывается в этот пейзаж, определяет его настроение:

«Море на вид холодное, мутное, ревет, и высокие седые волны бьются о песок, как бы желая сказать в отчаянии: «Боже, зачем ты нас создал?» Это уже Великий, или Тихий, океан. На этом берегу Найбучи слышно, как на постройке стучат топорами каторжане, а на том берегу, далеком, воображаемом, Америка. Налево видны в тумане сахалинские мысы, направо тоже мысы… а кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно, и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут, па берегу, овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев» (14, 210-211).

Затем лирика практически исчезает со страниц «Сахалина», словно вымораживается страшной сахалинской действительностью. Зато возрастает количество прямых суждений о проблемах сахалинской действительности. Чехов размышляет и о перспективах сахалинской сельскохозяйственной колонии, и о причинах преступности, и о возможных способах перевоспитания ссыльных, и о мотивах многочисленных побегов, и даже о наиболее рациональном устройстве отхожих мест. Он неоднократно прямо определяет сахалинские порядки как рабство, крепостничество (14, 98; 209).

И в контрасте с этим звучат слова о свободе, труде, любви к родине и детям как неискоренимых свойствах человеческой натуры, которые живы и здесь, в чудовищно искореженном мире каторги.

«…Каторжник, как бы глубоко он ни был испорчен и несправедлив, любит больше всего справедливость, и если ее нет в людях, поставленных выше его, то он из года в год впадает в озлобление, в крайнее неверие» (14, 139).

«Естественное и непобедимое стремление к высшему благу — Свободе — здесь рассматривается как преступная наклонность, и побег наказывается каторжными работами и плетями как тяжкое уголовное преступление» (14,

«Причиной, побуждающею преступника искать спасения в бегах, а не в труде и не в покаянии, служит главным образом не засыпающее в нем сознание жизни. Если он не философ, которому везде и при всех обстоятельствах живется одинаково хорошо, то не хотеть бежать он не может и не Должен… Прежде всего ссыльного гонит из Сахалина его страстная любовь родине. Послушать каторжных, то какое счастье, какая радость жить у себя на родине! О Сахалине, о здешней земле, людях, деревьях, о климате говорят с презрительным смехом, отвращением и досадой, а в России все прекрасно и упоительно; самая смелая мысль не может допустить, чтобы в России могли быть несчастные люди, так как жить где-нибудь в Тульской или Курской губернии, видеть каждый день избы, дышать русским воздухом само по себе уже есть высшее счастье» (14, 343-344).

«Гонит ссыльных из Сахалина также стремление к свободе, присущее человеку и составляющее, при нормальных условиях, одно из его благороднейших свойств» (14, 344).

Символом этого никогда не умирающего в душе каторжника чувства свободы становится еще один «анекдот», который следует сразу за рассуждением, поразительно и парадоксально подтверждая его: «В Корсаковском посту живет ссыльнокаторжный Алтухов, старик лет 60 или больше, который убегает таким образом: берет кусок хлеба, запирает свою избу и, отойдя от поста не больше как на полверсты, садится на гору и смотрит на тайгу, на море, и на небо; посидев так дня три, он возвращается домой, берет провизию и опять идет на гору… Прежде его секли, теперь же над этими его побегами только смеются. Одни бегут в расчете погулять на свободе месяц, неделю, другим бывает достаточно и одного дня. Хоть день, да мой» (14, 344-345).

Современники Чехова, решавшие вопрос «Есть ли у Чехова идеалы?», забывали, видимо, заглянуть в сахалинскую книгу, не говоря уже о самом каторжном острове!

Пройдя по всем кругам сахалинского ада от вступления каторжника на остров до его смерти, Чехов заканчивает книгу главой о сахалинском лазарете. Вряд ли можно объяснить это, как иногда делается, интересом Чехова-врача к медицинскому обслуживанию ссыльных. Если подходить к книге с требованиями «физиологического очерка», глава явно оказывается не на месте, книга обрывается будто на полуслове. Конечно, в силах Чехова было композиционно «закруглить» повествование пейзажем, сентенцией, еще чем-либо подобным, но он заканчивает по-другому: сухим перечнем расхода лекарств на Сахалине, ироническим комментарием («Всего, не считая извести, соляной кислоты, спирта, дезинфекционных и перевязочных: средств, по данным «Ведомости», потрачено шестьдесят три с половиной пуда лекарств; сахалинское население, стало быть, может похвалиться, что в 1889 г. оно приняло громадную дозу»), выпиской из «Устава о ссыльных». Происходит возвращение к интонации «цифр и примечаний». В чеховской книге есть приезд на каторжный остров, но нет отъезда с него. И на последней странице автор так и остается в кругу сахалинских проблем и страданий.

2

Объяснив структуру чеховской книги, можно вернуться к проблеме ее жанра. Определение «Острова Сахалина» как художественно-документального произведения вряд ли справедливо. Пейзажные зарисовки, лиризм, богатство интонаций — не это ли считается признаком художественности? Но ведь такого рода изобразительные элементы встречаются и за пределами специфически художественного, образного познания, основанного на вымысле, творческой фантазии. О том, что сам Чехов воспринимал «Сахалин» не под знаком беллетристики, уже упоминалось. Видимо, права Э. А. Полоцкая, когда утверждает, что «Остров Сахалин» и написанный отчасти на сахалинском материале рассказ «Убийство» «ведут нас к разным полюсам мышления Чехова — «нехудожественному» (документальному) и ,»художественному»». * Но дает ли это основание говорить о научно-документальной природе чеховской книги, добросовестном исследовании, научном трактате и т. п.? Представляется, что тоже нет. Рамки строгой «научности» оказываются для «Острова Сахалина» слишком узкими. Ведь и сама Э. А. Полоцкая говорит о «Сахалине» как книге «уникальной» В дискуссии о проблемах русской литературы рубежа XIX и XX вв. А. Карпов недавно мимоходом отметил: «Замечу попутно что в современной литературе о Чехове «Острову Сахалину» порою отказывается в художественности и книга эта попадает в разряд научно-документальных… Не вдаваясь… в существо этих споров, отмечу лишь, что в своих «путевых записках» Чехов создает — как и произведениях собственно художественных — картину огромной обобщающей силы».**

* ()

** ()

В применении к «Острову Сахалину», видимо, следует поставить вопрос о чеховском «скрытом новаторстве», о создании новой формы, выходящей за пределы прямолинейно понятой дилеммы «научно-документальное — художественное».

Среди книг, которые Чехов читал перед поездкой, которые упоминаются в «Острове Сахалине», были две близкие ему по материалу, но представляющие собой как раз разные полюса, разные способы трансформации жизни в литературу, разные «модели», на которые мог ориентироваться Чехов. Это — «Сибирь и каторга» С. В. Максимова * и «Записки из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского.

* ()

Книга Максимова — традиционное сочетание путевого очерка и этнографического описания, привычное в нашей литературе с 1840-х годов. Автор стремится охватить жизнь каторги с самых разных сторон. Путь в Сибирь, каторжный быт, побеги, жизнь на поселении, разные типы преступников («злодеи, убийцы, самоубийцы, грабители, преступники против веры» и т. д.), уголовные и политические, экскурсы в историю каторги — всему этому посвящаются отдельные главы, сопровождаемые приложением тюремных песен, тюремного словаря, статистических таблиц, немногими зарисовками с натуры. Перед нами действительно научное исследование, правда, написанное в свободной манере, но важное — такова была авторская установка — как сумма фактов , которые могут быть восприняты вне и помимо конкретного текста.

Иной случай — «Записки из Мертвого дома». Достоевский тоже отталкивается от конкретных фактов, от событий собственной жизни, но выстраиваются они по иной логике: вводится условный повествователь, свободно трансформируются биографии героев, намечаются сюжетные узлы, выстраивается сложная система лейтмотивов, тюремный словарь и тюремный фольклор «втягиваются» в прямую речь обитателей каторги, становятся средством их психологической характеристики. В результате произведение, реальная основа которого очевидна, выстраивается и воспринимается по законам художественного образа , в единстве формы и содержания.*

* ()

«Остров Сахалин» внешне ближе книге Максимова: такое же обилие цифрового материала и ссылок на предшественников («цифры и примечания»), то же расчленение материала на проблемные ряды, то же отсутствие зазора между повествователем и автором, развернутых сцен-зарисовок у Чехова, пожалуй, даже меньше, чем у Максимова. Но даже беспристрастное чтение, не говоря уже об анализе, показывает, что книги нельзя рассматривать в одном ряду, причем не из-за разности талантов авторов, а в силу разной эстетической природы «Каторги и ссылки» и «Сахалина».

В чеховской книге важна не сумма фактов (хотя она не исключает такого подхода — «пособие для тюрьмоведов»), а образ реальности , возникающий на абсолютно реальной основе и создающийся, как было показано, прежде всего композиционными средствами. Чеховские «цифры, примечания и анекдоты» структурно организованы, их нельзя «вынуть» из этой структуры, не разрушив ее.

Поэтому «Остров Сахалин» необходимо понять как особую форму, если угодно — жанр, который сегодня называют документальной прозой , документальной литературой с ее особыми познавательными и эстетическими возможностями, не сводимыми ни к чистой «научности», ни к основанной на вымысле «художественности».

«Фактические отклонения… вовсе не отменяют ни установку на подлинность как структурный принцип произведения, ни вытекающие из него особые познавательные и эмоциональные возможности. Этот принцип делает документальную литературу документальной; литературой

[Электронный ресурс]//URL: https://jret.ru/nauchnyiy/yujno-sahalinsk-glazami-antona-pavlovicha-chehova-esse/

же как явлением искусства ее делает эстетическая организованность, — пишет Л. Я. Гинзбург. — …В сфере художественного вымысла образ возникает в движении от идеи к выражающему ее единичному, в литературе документальной — от данного единичного и конкретного к обобщающей мысли. Это разные типы обобщения и познания и тем самым построения художественной символики».*

* ()

Выражение общего в единичном — действительно привычный путь художественной типизации. Это путь образа-обобщения , привычный и естественный для литературы вымысла. В «Острове Сахалине» перед нами тоже грандиозное типическое общение, но возникает оно на принципиально иной основе. Здесь важно не просто единичное само по себе, а накопление однородных фактов («анекдотов»), выстраивание их в сложно соотносящиеся, композиционно перекликающиеся лейтмотивные ряды. Тот способ типизации, который используется в «Острове Сахалине», можно обозначить как образ-суммирование , в отличие от привычного «вертикального» пути от единичного к типическому обобщению, характерно для художественного познания.

Пути художественного образа и документальной литературы многократно пересекаются. Конечно же, права Л. Я. Гинзбург, утверждая, что «практически между документальной и художественной литературой не всегда есть четкие границы, речь здесь идет лишь о предельных тенденциях той и другой». * Но важно представлять себе эстетические и познавательные возможности каждой из этих тенденций. Довольно часто задачей документальной литературы считают первоначальную разработку материала, выявление каких-то новых тем, которые затем возводятся художником в «перл создания» (от очерка — к роману и повести).

«Я начинаю там, где кончается документ», — афористично выразил такую позицию Ю. Тынянов. Поэтому современники Чехова и современные литературоведы иногда гадают, почему писатель не создал на сахалинском материале почти ничего «художественного».

* ()

Но как раз опыт чеховского «Сахалина» наглядно, конкретно показывает и доказывает, что в определенных ситуациях документальный образ, документальная литература оказывается не просто исходным «сырьем» для последующего художественного освоения. У нее обнаруживается свое, незаменимое место в познании действительности словом. Документальный образ остается здесь в одиночестве.

Происходит это, вероятно, тогда, когда трагическое и ужасное оказываются массовым и нормальным в определенных сферах бытия. Здесь есть некое противоречие, ведь трагедия всегда воспринимается как нечто исключительное, персонаж должен получить право на трагедию. А если «капля вод полна трагедий»? Если ужасное, ненормальное становится нормой действительности? Необходимым в таких случаях оказывается как раз документ, реальное свидетельство, представленное художником в его кровоточащей, обжигающей подлинности.

Можно подробно исследовать трагедию преступления и постепенного нравственного воскресения убившего злобную старушонку героя («Преступление и наказание»).

Можно потрясающе рассказать о тоске по родине и смерти заброшенного судьбой на Дальний Восток русского солдата (первый законченный Чеховым после Сахалина рассказ «Гусев»).

Но вот перед нами женщина, убившая своего ребенка («Капустки кисленькой не купите ли?») и старик, убивший 60 человек, но никаких мук совести не испытывающий, и еще один поселенец, который на вопрос, был ли он женат, отвечает со скукой : «Был женат и убил жену» (14, 207), и еще, и еще… Вот перед нами сотни, тысячи болеющих ностальгией и бегущих на родину, в Россию, несмотря на страшные наказания… Конечно, настоящий художник на основании немногих фактов, типизируя их, может создать обобщение грандиозное. Но это все равно будет путь художественного познания, общее в форме единичного . Множество реальных судеб и трагедий окажутся «за кадром» художественного изображения. А какой роман, с его детальной психологической проработкой, подробной мотивировкой вместит это все ?

Поэтому Чехов и выбирает документ. Факты сахалинской действительности сами по себе так поразительны, что, поставленные в определенный смысловой ряд, они создают эмоциональное впечатление, никаким искусством, «беллетристикой» недостижимые. Образ сахалинского ада выстраивается Чеховым по принципу накопления однородных эпизодов, а не их психологического развертывания. Именно в рамках такой установки многочисленные чеховские перечисления, его строгая детализация получают свое объяснение. Автор стремится исчерпать изображаемый мир до конца, показать, что трагедия скрыта в каждом «атоме» сахалинской действительности, хотя выплескивается, становится явной она в сравнительно немногочисленных «анекдотах», приобретающих символический смысл.

Но и эта символика, как мы пытались показать, имеет естественный характер, выстраивается на абсолютно реальной основе. Автор не позволяет себе домысливать ни психологию, ни историю, он кончает там, где кончается документ и собственный опыт. Такова чеховская принципиальная установка в «Острове Сахалине». И здесь он оказывается очень чуток к глубинным процессам современной ему литературы, совпадая в направлении мысли и творчества со своими великими современниками.

«Реализм затушевал границу между организованным повествованием и «человеческим документом», тем самым выразив еще одну закономерность вечного взаимодействия искусства и действительности, — пишет Л. Я. Гинзбург. — Сблизились две модели личности: условно говоря, натуральная (документальная) и искусственная , то есть свободно созидаемая художником».* Действительно, для русского реализма 60-70-х годов, прошедшего через опыт натуральной школы, такое сближение моделей было чрезвычайно характерно: герои Тургенева или Толстого рассматривались зачастую как реально существующие, в одном ряду с живыми людьми. Но на рубеже 70- 80-х годов модели, кажется, начинают снова расходиться, коллизия «реальное (документальное) — вымышленное (художественное)» снова приобретает остроту и актуальность, становится предметом осмысления.

* ()

Накануне вступления Чехова в литературу Достоевский обращается к такой, казалось бы, далекой от его метода «фантастического реализма» форме, как «Дневник писателя». В одной из глав «Дневника» за 1876 г. Достоевский передает разговор с не названным по имени Салтыковым-Щедриным: «А знаете ли вы, — вдруг сказал мне мой собеседник, видимо давно уже и глубоко пораженный своей идеей, — знаете ли, что, что бы вы ни написали, что бы ни вывели, что бы ни отметили в художественном произведении, — никогда вы не сравняетесь с действительностью. Что бы вы ни изобразили — все выйдет слабее, чем в действительности. Вы думаете, что достигли в произведении самого комического в известном явлении жизни, поймали самую уродливую его сторону, — ничуть! Действительность тотчас же представит вам в этом же роде такой фазис, какой вы еще и не предполагали и превышающий все, что могло создать выше собственное наблюдение и воображение!..

Это я знал еще с 46 года, когда начал писать, а может быть, и раньше, — подхватывает Достоевский, — и факт этот не раз поражал меня и ставил меня в недоумение о полезности искусства при таком видимом его бессилии. Действительно, проследите иной, даже вовсе и не такой яркий на первый взгляд факт действительной жизни — и если только вы в силах и имеете глаз, то найдете в нем глубину, какой нет у Шекспира». *

* ()

И перелом во взглядах Толстого на рубеже 70-80-х годов прежде всего выражается в таких документальных вещах, как «Исповедь» и «Так что же нам делать?», и сопровождается отрицанием «беллетристики». И здесь живой факт оказывается значительнее и важнее, чем любой вымысел. Недоверие к «художественному» — существенная черта мировоззрения позднего Толстого. В июле 1893 г., как раз в то время, когда в редакцию «Русской мысли» посылаются первые главы «Острова Сахалина», Толстой записывает в дневнике: «Форма романа не только не вечна, но она проходит. Совестно писать неправду, что было то, чего не было. Если хочешь что сказать, скажи прямо». *

* ()

Конечно, необходимо учитывать разницу художественных импульсов и конкретных задач, решавшихся каждым писателем. «Дневник писателя», «Исповедь», «Остров Сахалин» вовсе не выстраиваются в единый ряд. Но общность процесса , направление движения в данном случае очевидны.

«Прямая речь» в «Острове Сахалине» оказывается таким же средством обновления литературы, каким были в сфере чистой беллетристики чеховская краткость, расчет на читателя, драматургический подтекст и т. п. Подчеркивание границы между художественной и документальной прозой, создание суммирующего типа образа были открытиями чрезвычайно перспективными, их по-своему переоткрывает XX век.

Проблема документальной литературы, ее соотношения с литературой вымысла, ее специфических тем и объектов исследования и изображения становится особенно актуальной в последние десятилетия, после второй мировой войны. Приведем несколько характерных свидетельств.

Г. Матевосян, армянский прозаик: «А ведь не только в частной жизни человека, в колодцах его психологии, но и в истории человечества есть моменты, ситуации, к которым художественная литература не должна прикасаться… Я не могу об этом, об этой боли рассказывать художественным языком, внося в рассказ элемент игры, выделки, словом — искусство. Нет, на такой предельной, запредельной боли литература не делается». *

* ()

А. Адамович рассказывает о замысле книги «Я из огненной деревни», одного из лучших образцов современной документальной прозы: «Мысль о документальной книге пришла как результат поражения — литературного. Есть, оказывается, правда, необходимая, большая, которую литература, однако, не в силах не только выразить вполне, но и вобрать и удержать… Формы литературные в пар превращаются при соприкосновении с огненной памятью Хатыней». *

* ()

Французская писательница Н. Саррот: «»Подлинное происшествие» и вправду обладает неоспоримыми преимуществами по сравнению с вымышленной историей… Оно заставляет нас заглянуть в неведомые области, куда не решился бы вступить ни один писатель, решительно приоткрывает нам бездны. Какая вымышленная история может соперничать с историей узницы из Пуатье, с рассказами о концентрационных лагерях и Сталинградской битве?». *

* ()

Наконец, мнение теоретика, П. Палиевского, в статье «Документ в современной литературе»: «В ходе этой войны, в самом деле, как будто обнажились человеческие пределы — и в ту и в другую сторону, — дальше которых пока никакому художнику заглянуть не удается. Они как-то непродолжимы». * При всей разнице эпох и материала перед нами единая линия развития. Современная документальная проза, «литература свидетельства» может числить «Остров Сахалин» в числе своих предшественников.

* ()

Здесь и ответ — ретроспективный — на вопрос, так занимавший современников: почему Чехов, вернувшись с Сахалина, не написал о нем почти ничего «художественного». Чехов не писал о Сахалине, но он «писал Сахалином». А. Роскин точно сказал в свое время, что «Дуэль» — это повесть, «навеянная Сахалином», а «Палата №6» — «продиктованная Сахалином». * Нечто (сходное можно сказать обо всем послесахалинском творчестве Чехова: голос «оттуда» придает истинный масштаб метаниям и страданиям чеховских героев. Но трагедия каторжного острова была для Чехова темой, закрытой для «беллетризации». «Он отлучает остров Сахалин от своего искусства. Верный себе, возводит между тем и другим границу. Изучив кодекс уголовный с той глубиной, с которой редкий юрист, редкий профессор юриспруденции изучил его, он все это оставил «за» — за пределами художественного творчества, по ту его сторону.

* ()

Один рассказ («Гусев»), упоминание в другом («Убийство»), а больше ничто сахалинское не коснулось его искусства, никогда больше огромный сахалинский материал так и не стал для него материалом литературно-беллетристическим, художественным, не вошел в собрание сочинений, которое он составил…

И человек и человечество не позволили этому художнику строить свое искусство на страданиях других». *

* ()

Клиника эстетической красоты shaggy лица.